Этого забыть нельзя (продолжение)

Однажды посмотрев своими добродушно прищуренными глазами на истощённого юношу, который походил на ощипанного коршуном цыплёнка, писатель громко высказал ему своё одоб­рение:
– По внешнему виду ты хилый мальчик, а внутри у тебя, кажется, бродит сила богатыря.
Богатырской силе не суждено было расцвести. От голода Фрицис Стурис становился всё слабее, и тогда старший тюрем­ный надзиратель Микельсон безжалостно избил его. Друзья отнесли юношу на постель. Он больше не поднялся. Разве мы можем это забыть?
...Что, уже рассвет? А кто там стучит в дверь? Допрос? Нет, это охранник открывает ногой дверь Саласпилсского барака. Раздаётся команда:
– Подъём!
Через десять минут мы должны встать в строй и идти в Сауриешские каменоломни. Там нас ждёт новое место ра­боты – наполненные талой водой, холодные и мрачные ямы. Мы из них будем доставать камни.
 
НИКОГДА
Из барака в барак, задыхаясь, бегут вестовые. Со стороны комендатуры доносится хриплый голос, отдающий короткие обрывочные приказы. Перед бараками, стуча деревянными башмаками, выстраиваются заключенные.
– Вперёд! Шагом марш!
Тысячеголовая серая масса зашевелилась и начинает плес­тись в сторону комендатуры. Сквозь поднятое деревянными башмаками облако пыли из уст в уста передаётся весть: всем построиться у комендатуры. Значит, снова публичное наказа­ние – повешение или расстрел.
На этот раз повешение... Там, на площади, как предо­стерегающий перст, уже поднялась перекладина виселицы. Наказывать будут парикмахера комендатуры Язепа Канепе. Он пытался бежать, но его поймали. Теперь его повесят в нази­дание другим.
 
Когда заключенные полукругом стали около виселицы, ла­герную тишину словно ножом разрезал длинный и пронзи­тельный гудок автомашины. Часовой его знает. Он выбегает из своей будки и открывает широкие, овитые колючей про­волокой ворота. В Саласпилсский лагерь смерти вкатывает автомобиль коменданта Курта Краузе. Размахивая руками, как крыльями, ему навстречу спешит староста лагеря Альбертс Видужс. Как только машина останавливается, он открывает дверцу, вытягивается струной и, выкатив от усердия глаза, на исковерканном немецком языке начинает давно вбитый в голову доклад:
– Господин комендант! В ваше отсутствие в Саласпилсском трудовом и воспитательном лагере было всё в порядке. На работах – 2360 человек, больных – 212, в карцере – 7, умер­ших – 38, из них 36 детей...
Курт Краузе поднимает руку. Это значит, что староста лагеря должен замолчать.
– Сегодня детскому бараку выдать из еврейских вещей белые простыни, – распоряжается комендант. – После обеда сюда прибудет кинорежиссер Лапениекс. Он снимает фильм «Забота о детях». После этого простыни сдать обратно на склад. Продолжайте.
Видужс выпрямляет плечи и заканчивает доклад:
– Господин комендант! По вашему приказанию специаль­ная виселица построена. Для исполнения смертного приговора всё готово. Особых происшествий нет.
– Сколько сегодня будет повешено? – как будто мимоходом спрашивает Краузе, поправляя ошейник своему любимому Ральфу, который, выскочив из машины, зевает и потягивается.
– Один. – Видужс делает глотательное движение и, опу­стив глаза, ждёт разноса.
 
Разноса не следует. Комендант поднимается по ступенькам в свою канцелярию. Староста лагеря облегченно вздыхает. Но только на короткий миг. Около двери канцелярии комендант поворачивает голову и как топором отрубает два слова:
– Парикмахера! Немедленно!
Видужс выглядит так, будто на него навалили тяжелую ношу. Он сгибается в три погибели и высказывает глубокое сожаление, что господин комендант еще не соизволили подо­брать нового парикмахера.
Пухлые, как у озорного мальчишки, щеки Краузе наду­ваются.
– Вы болван, Видужс! Почему об этом вчера не напомнили?
– Так точно, не напомнил. Виноват... Болван. – Видужс готов провалиться сквозь землю.
Его унижение и покорность успокаивают Краузе. Немного по­думав, он спрашивает:
– Ну, а как с прежним парикмахером?
– Всё в порядке! – Видужс просиял и щёлкнул каблу­ками. – Как уже говорил, виселица готова, ждём только ва­шего приказа.
– Дурак... – Комендант сморщился. – Я спрашиваю, где сейчас прежний парикмахер?
– В карцере, господин комендант.
– В сознании?
– Так точно – в сознании! – бойко отвечает староста лагеря, а сам ёжится. А если парикмахер ночью умер? Вчера ведь его основательно обработали. Голова пробита, один глаз вытек. А когда ротенфюрер Теккемейер вскочил ногами ему на грудь, как будто что-то хрустнуло...
– Привести! – Краузе махнул рукой. – Пускай сначала побреет меня. Потом можно и повесить.
– Но, господин комендант!.. Неужели вы?.. Я боюсь...
– Чего?
– Убийце дать бритву…
– А я не боюсь. – Краузе усмехнулся. – Он меня по­бреет, как никогда. Руки его будут легкие и нежные, как пу­шинки, бритва острая, как... – Комендант ищет подходящее сравнение, но, не найдя его, открывает тайну: – Я же вначале скажу, что дарю ему жизнь. Понимаешь?
– Понимаю, господин комендант!
– Так привести! Марш!
 
Комендант взмахнул плетью, Видужс подпрыгнул, как кукла, и, сверкая желтой кожей верховых брюк, помчался в карцер.
Парикмахера комендатуры Язепа Канепе в кабинет Краузе втащили двое охранников. Окровавленного, измученного, его прислонили к стене напро­тив мягкого кресла коменданта. Краузе сам не участвовал в экзекуции парикмахера. Он только отдал распоряжение. Те­перь он мог притворяться ягненком.
– Видужс! – осмотрев изуродованного парня, вос­кликнул комендант. – Что вы сделали с моим парикмахером?
– Он, господин комендант, не назвал соучастников по­бега, – оправдывался Видужс. – Я хотел обойтись поркой в конюшне, но где там. Сто ударов – и хоть бы что. Вы знаете, какая тяжелая рука у господина ротенфюрера Теккемейера, но и это не помогло. Не выдает. Молчит.
– Постойте, постойте, как вы сказали: не выдает соуча­стников побега? – переспросил комендант. – А разве он бе­жал? Мой парикмахер бежал! Не может быть! Бегут только от плохого господина.
– Бежал и еще взял с собой одиннадцать заключенных, – разоткровенничался Видужс. – Может быть, они уже у парти­зан. Нападают на наших.
Парикмахер ожил. Поднял голову. В здоровом глазу, ка­жется, что-то сверкнуло. Значит, остальные не пойманы. Они на свободе!
– Какая неблагодарность. – Комендант качает головой. – А я так доверял ему. Каждое утро допускал с бритвой к сво­ему горлу. Разрешал душиться своим одеколоном. Он мог сво­бодно ходить по всему лагерю, носить чистую одежду, белый халат. И ещё было плохо! Бежал!!! Чем это наказывается, Видужс?
– Виселицей.
– Видужс, вы с ума сошли! – Краузе начинает входить в роль. – Вы хотите, чтобы комендант выполнял служебные обязанности небритым, не надушенным! Не хотите ли вы сравнить меня с латышским мужиком? Нет, нет, парикмахера мы не будем вешать. Он мне нужен. Он сейчас же умоется, надушится и начнёт свое дело. Ну, что ты на это скажешь, парикмахер?
Но парикмахер не отвечает.
 
Комендант в восторге от предстоящего редкого приклю­чения. Нет, такой шутке сам штурмбаннфюрер позавидует. Подумать только! Преступник сходит с виселицы, старательно бреет своего господина и только после этого лезет в петлю. Исключительный, неповторимый номер!
Парикмахер молчит.
– Может, у тебя нет сил? Видужс, налейте коньяку. Будешь пить?
Парикмахер качает головой.
– Не вырвали ли вы ему язык, Видужс? – встревожился комендант.
– Нет, господин комендант. – Староста лагеря извивается, как червь. – Мы только так – по голове...
Язеп Канепе приоткрыл рот и, собравшись с силами, вы­плюнул в сторону коменданта сгусток крови:
– Прок-ля-ты-е!
Комендант вскочил на ноги, сжал кулаки, собака тоже оскалила зубы. Но оба сдерживаются. Не хотят запачкаться. Парикмахер весь в крови и грязный.
– Увести!
Когда беглеца поставили под виселицей, на карательной площади, хлопая плетью по блестящему голенищу, появился комендант лагеря. Согнанные сюда заключенные по приказу сняли шапки, опустили руки по швам. На расстоянии от коменданта держится староста лагеря с деревянной доской под мышкой. Комендант взмахнул плетью. Видужс подбежал к жертве и повесил ему на шею доску с надписью: «Каждого, кто попытается бежать, ждет смерть».
 
– Господин комендант, для наказания все готово, – до­ложил Видужс.
Комендант обводит взглядом зелёные мундиры охранни­ков, проверяет, все ли пуговицы застегнуты, осматривает ко­лонну заключенных, все ли сняли шапки. Затем он подходит к обреченному, приподнимает кнутовищем его опущенную го­лову, стараясь вглядеться в единственный глаз.
– Ну, дружок, разве не поспешил? Разве не сожалеешь теперь сам?
– Сожалею, господин комендант. – Юноша так вздох­нул, что в груди что-то захрипело. – Очень сожалею.
– Вот видишь! – Комендант развел руками. – Но теперь уже поздно. Жизнь больше не вернуть.
– Не о жизни я думаю.
– Так о чем же?
– Очень сожалею, что нет сил. Я бы перерезал вам горло. Коменданта передернуло, как от удара саблей.
– Повесить! – крикнул он так громко, что пугается даже Ральф.
С ловкостью циркового артиста, который заранее знает каждое движение, Видужс втаскивает беглеца на опрокинутый ящик из-под консервов, заранее подставленный под виселицу. Подпрыгнув, он накидывает на жертву петлю и ловко выбивает ящик из-под ног.
 
– Палачи! – бросает Язеп последнее слово своим убийцам.
Заключённые не успели отвести затаённое от ужаса ды­хание, как изувеченное и окровавленное лицо Язепа Канепе задергалось в предсмертной агонии. Видужс слабо натянул веревку, и ноги повешенного временами касаются земли. Он, опираясь на носки, начинает подпрыгивать, как мяч.
Белорусские крестьянки, пригнанные в Саласпилс за помощь партизанам, вскрикнули, стали всхлипывать.
– Не смотри, сынок. – Мать прижимает к себе голову восьми­летнего сына, стараясь прикрыть глаза маль­чика ладонями.
– Не смотри, нехорошо, Васька...
Но в эту минуту к уху Васьки прикасается колючая небри­тая борода деда беззубый рот, глотая слова, встревоженно шепчет:
– Открой глаза, парень! Смотри, что они с нами... За­помни...
Исхудалые, но сильные руки старика вырывают Ваську из объятий матери и приподнимают выше, чтобы он видел через головы людей.
– Запомни, запомни всё, сынок! И не за-будь!..
Не дыша, с раскрытым ртом Васька смотрит на сцену казни, чтобы никогда уже не забыть её. Никогда!
 
 
ПЕРВОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ
Комендатура гудела, как растревоженное осиное гнездо. Обершарфюрер Никкель басом выкрикивал приказы, подгонял эсэсовцев. Поставив в угол толстую палку и развалившись в кресле, ротенфюрер Теккемейер нашатырным спиртом сти­рал с мундира пятна крови – результат его утренней про­гулки по лагерю. Заставить заключенных почистить одежду у него не было времени. Только что получено известие, что сюда выехал начальник гестапо и СД Латвии – штурмбаннфюрер Ланге. И ещё с гостями – дамами.
Со строительства барака отозвали двенадцать заключенных. Они подобрали перед комендатурой каждую соринку, граб­лями выровняли дорожку до самых ворот лагеря. С винтовкой на плече в барак вошел эсэсовец, взял трёх заключенных и отправился с ними в лес.
– Будет представление, – проворчал он.
– Представление? – не понимали мы, ибо нас привезли сюда из Рижской Центральной тюрьмы всего две недели на­зад. – Что это за представление?
 
Из леса заключенные вернулись с березками. Их натыкали на площади около виселицы, образовав что-то похожее на беседку. Из комендатуры принесли кресла.
Приказали явиться всем заключённым. Нас поставили тесным полукольцом вокруг беседки и висе­лицы. Вскоре заявились штурмбаннфюрер Ланге, его помощник Кауфман и увешанные драгоценностями три говорливые дамы. Смеясь и шутя, гости расселись под березками, где в тот сол­нечный день было прохладно и хорошо. Началось представление, организованное фашистами себе на радость, нам – на устрашение.
Из иностранных бараков (так называли бараки, где содер­жались евреи из Чехословакии, Австрии, Польши и других стран) охранники пригнали группу бледных, измученных людей. Построив их под виселицей, начальник охраны подбе­жал к гостям и доложил, что преступники доставлены.
Преступники!
 
Из беседки, раздвинув берёзки, высунулся бывший шофёр такси, а ныне комендант Саласпилсского лагеря Никкель. Он развернул лист бумаги и зачитал обвинение. Так вот что, оказывается, совершили «преступники»: один в рабочее время лодырничал, другой торговал вне лагеря, третий не поприветствовал коменданта, курил... Наказание для всех одно – смерть.
Засуетился палач, здоровенный детина, выбранный фаши­стами из самих иностранцев! У него тряслись коленки, но не выполнить распоряжения означало самому идти на виселицу. Этот трус стал убийцей своих соотечественников.
Первым повесили сгорбленного годами мужчину – за ло­дырничество. Таская доски с пилорамы к новостройке, он в бес­силии упал и с минуту лежал на земле. Когда палач надевал на шею опухшего от голода старика петлю, тот повернул го­лову в сторону беседки, крикнул высоким ломающимся го­лосом непонятные нам слова и прижал руки к груди. Так он и умер – с открытыми глазами, полными презрения к своим палачам.
Гостьи взвизгнули:
– Господин доктор, сядьте впереди нас... Этот человек так страшно смотрит...
– Что вы. – Ланге пожал плечами. – Разве это человек!
 
Величаемый доктором господин говорил так громко, чтобы каждое его слово слышали и заключенные, стоявшие близ беседки. Он давал им понять, что здесь, в лагере, заключен­ных не считали и не будут считать за людей. Затем Ланге отодвинулся дальше от дам и обломал свисавшую ветку бе­резы, чтобы лучше видеть место казни.
Людей убивали по испытанному на практике фашистскому методу. Когда первый повешенный был снят и его труп уло­жен на траву, эсэсовец скомандовал живым, которые один за другим стояли около виселицы:
– Шаг вперёд – марш!
Обречённые делают ещё один шаг по направлению к смерти. Для стоящего впереди это последний шаг, остальным остается один, два, три – кому как.
Под петлю становится человек, наказываемый за запре­щенную торговлю. На набережной Даугавы он выменял у ра­бочих пилорамы на последнюю рубашку кусок хлеба. Сегодня у него пиджак надет на голое тело. Он покупал жизнь, а ку­пил смерть. И снова звучит команда:
– Шаг вперед – марш!
 
Третьего, известного во всей Европе австрийского музы­канта, повесили за неприветствие. Он вовремя не снял шапку перед бывшим мясником, теперешним помощником комен­данта лагеря ротенфюрером Теккемейером.
Колонна осуждённых становится всё короче, а число сня­тых с петли растёт. Однако доктор не удовлетворен: мало крови, мало предсмертных криков. Караемых так замучил Саласпилсский лагерь смерти, что им всё стало безразличным. Им больше ничего не жаль. Даже жизни. Виселица их не пу­гает, не волнует. Кажется, они желают скорее уйти из этой грязной атмосферы. Вот обреченный на смерть залезает на скамью, поднимает голову и сам набрасывает себе петлю на шею. Ни одного крика испуга, ни одного нервного движения.
Но Ланге нравятся человеческие слезы, боль, страдания. Он жаждет крови. Прибыв в лагерь, он всегда направляется на охоту. Недавно он около пилорамы пустил пулю в голову чешскому юристу, присевшему на доски отдохнуть. Такая же участь постигла профессора Пражского университета, ко­торый, спрятавшись в вереске, варил картофель, тайком раздобытый у сочувствующих людей. Даже накануне своей свадьбы – это уже было к осени – Ланге приехал сюда, в лагерь, и стал вешать и расстреливать людей.
Доктор Ланге жаждал крови и в тот день.
 
– Прекратить! – раздается его команда из беседки, и па­лачи поспешно снимают петлю с шеи очередной жертвы.
Господа совещаются. Дамы сидят, от острых переживаний стиснув голову руками, и молчат. В караульное помещение мчится вестовой. Спрятав трубку в карман, поднимается Теккемейер и расстегивает кобуру пистолета. Он направляется к повешенным, сложенным на земле и, как обычно, каждому вгоняет пулю в ухо. Вернувшись к дамам, он поясняет:
– Иначе нельзя, уважаемые. Люди большие симулянты и жулики. В лагере был случай, когда повешенный ожил, но, притворившись мертвым, добрался живым и здоровым до кладбища! С того времени меня не проведешь...
 
(Случай, о котором рассказывал Теккемейер, произошёл в мае 1942 года, Очевидцы вспоминают:
За лагерной кухней поднимался лёгкий дымок. Там, стоя наколенях, какой-то невысокий смуглый еврей из Вены что-то долго варил в алю­миниевом котелке. Он был так погружён в работу, что не заметил, как подо­шёл ротенфюрер Теккемейер.
Разжигать костер и варить пищу в лагере строго запрещалось. Теккемейер, не вынимая изо рта трубки, по-звериному рявкнул.
Варивший обед вскочил на ноги, сорвал шапку и вытянул руки по швам. Ротенфюрер пнул кованым сапогом закоптевший котелок. Он опрокинулся. На вереск полилась коричневатая жидкость, в которой плавали три-четыре кусочка подмётки.
– Так, так, – помощник коменданта, нагнувшись, рассматривал содержи­мое котелка. – Саботаж...
– Простите, господин ротенфюрер. Есть хотелось... – У заключённого начал дрожать небритый подбородок.
Теккемейер вгляделся в лицо смуглого мужчины и что-то вспомнил.
– Постой, постой. Мне твоя морда знакома.
– Я сапожник, господин комендант. – Он умышленно повысил ротенфюрера в должности. – Я на прошлой неделе вам новые сапоги...
– У меня с тобой были другие счеты. Тебя не наказывали в лагере?
– Наказывали, господин комендант...
– Пороли за неприветствие?
– Нет, господин комендант, я вас всегда приветствую.
– За что же тогда?
Короткое молчание.
– За варку супа из подмёток, господин комендант. Из обрезков, которые на обувь не годятся. – Сапожник с сожалением посмотрел на опрокинутый котелок.
– Не ври! – Теккемейер замахнулся палкой. – За такие дела мы ве­шаем. Вчера ещё...
Сапожник обеими руками разодрал у рубашки воротник и запрокинул голову. Казалось, что у него под подбородком повязана синяя, полиняв­шая лента.
– Господин комендант, вы уже вчера меня... Вот!
Теккемейер вынул изо рта трубку и с неподдельным любопытством стал рассматривать синюю полосу.
– Верно, – со знанием дела констатировал он. – Но как это так: тебя же вчера повесили!
– Господин комендант, меня только вешали, а не повесили. – Сапожник опустил голову. – Когда меня сняли из петли, я был еще жив. Я лишь притво­рился мертвым, чтобы меня унесли. Заговорил я только около ямы. «Дружочки, милые, – сказал я носильщикам, – мне повезло, я остался жив!». Друзья ужасно перепугались. Потом начали ругаться: «Мошенник, – говорили они, – а мы тебя тащили. Хотя бы от ворот шёл сам». Они правы, я позволил им нести себя такой кусок, а сил у них мало. Мог ведь от ворот идти.
Теккемейер слушал, не шевелясь. Тонкие губы нервно жевали мундштук трубки, язык передвигал её из одного угла рта в другой.
– Так, так. А как ты попал обратно в лагерь? Еврей безнадежно развёл руками.
– Некуда идти, господин комендант. Знакомых нет, языка не знаю. Упро­сил могильщиков, чтобы разрешили идти обратно, только никому не говорили... Так я снова работаю в мастерской, шью сапоги. Только с едой плохо. Старший барака говорит, что я снят с довольствия. Не даёт ни хлеба, ни супа. Лишь потому и вожусь с этими кожаными лоскутами...
– Пойдём! – Теккемейер прервал рассказ и указал палкой в сторону еврейского барака. – Ты покажешь мне виновных.
Живой мертвец, ничего не понимая, заморгал глазами.
– Могильщиков покажешь, – пояснил ротенфюрер. – За обман комен­данта их надо повесить. Сейчас же.
Сапожник упал на колени. Нет, товарищей выдать он не может. Он и так наказал их, заставив нести себя... У них было так мало сил...
– Хорошо, – спокойно рассудил Теккемейер. – Повесим тебя вторично.
Из барака прибежали двое полицейских и поволокли опустившегося на землю человека к месту казни. Однако вторично сапожника не вешали. Когда он отказался выдать своих товарищей, Теккемейер забил его палкой [Прим. ред.]).
 
Из караульного помещения уже явились шестеро молодчи­ков, заспанных, угрюмых, наверное поднятых со сна. Не каз­ненных еще «преступников» перестраивают. Их ставят спиной к охранникам на значительном расстоянии друг от друга. Ляз­гают затворы винтовок. На сей раз жизнь будет измеряться не шагами, а секундами. Лишь несколькими секундами. Ко­мандир – светловолосый юнец старается принять торжественную позу. Залп. Видно, как от пуль подергиваются туло­вища. Один падает ничком, другой только покачнулся. Третий подпрыгивает в воздухе, будто нечаянно наступил на раска­лённое железо. Кто-то валится набок, вытягивает ногу и руку и, словно в шутку, дёргает ими...
– Смотрите, смотрите, как странно и по-разному реаги­руют на ранение нервные центры! – в восторге восклицает Ланге, припоминая другие совершенно непостижимые случаи.
Однажды в Юмправмуйже он застиг заключенного, кото­рый тайком пек на костре лягушку. Преступник так испугался его, что с ним случился нервный паралич! Он совсем не по­чувствовал вонзающуюся в ухо пулю, стал извиняться и оп­равдываться. «Простите, господин штурмбаннфюрер, это не мясо...»
Первый залп скосил не всех, еще стоит смуглый мужчина. Красные пятна, расплывающиеся на рубашке, говорят о том, что в его спину вошло несколько пуль. Но он не падает. Он резко поворачивается к стреляющим молодчикам, идёт к ним и протягивает руку для приветствия.
Залп. Все убиты. Представление окончено. Господа и дамы встают.
 
– У вас крепкие нервы, господин доктор. – Одна из дам спешит накрасить губы.
– У меня? Вешал ведь еврей, стреляли латыши, – наигранно удивлялся Ланге, пожимая плечами и оставляя дам на попечение Кауфмана. Он с Теккемейером должен еще прове­рить расстрелянных. Не остался ли кто в живых.
Вечером около кухни комендатуры собрались охранники, которые приводили приговор в исполнение. Штурмбаннфюрер приказал выдать им дополнительно по сто граммов мармелада.
 
 
КОНЕЦ КАНГАРА
Настоящее имя этого палача было Кандерс, но мы его звали Кангарс (Кангарс – имя предателя из латышской легенды, ставшее нарицатель­ным. [Прим. ред.]). В Саласпилсе он делал то же самое, что семьсот лет назад его тёзка – предавал свой народ.
Этот мрачный, всегда насупленный, малоразговорчивый садист выполнял в лагере роль чиновника по особым поруче­ниям. Он расследовал нарушения, совершаемые заключенными: например, усталый узник присел на работе или пы­тался тайком отправить письмо родным. За малейшее нару­шение комендант по предложению Кандерса присуждал до ста ударов и затем зачислял избитых еще в штрафную группу. Фактически человек приговаривался к смерти.
Неизвестно, какими методами Кандерс принуждал даже невиновных людей признаваться. Из его кабинета заключен­ный выходил с выпяченными от ужаса глазами и дрожащими руками. Если у него спрашивали, что Кандерс сделал, тот не отвечал, а только хватался за голову.
– Ужас... Не спрашивай... Нельзя говорить...
Остался ли среди живых хоть один человек, кто по инициативе Кандерса получил сто тяжелых ударов и выдержал затем штрафную группу? Он мог бы открыть страшную тайну, связанную с кабинетом Кандерса. Сам Кандерс этого сделать не сможет. Палача настигла смерть у его же инк­визиторского стола летом 1943 года.
 
...Однажды, во второй половине дня (об этом рассказали заключенные, дежурившие в комендатуре вестовыми-бегу­нами), после короткого телефонного разговора заведующий канцелярией Бергер подошел к коменданту Никкелю и встревоженно доложил, что близ станции Саласпилс шатаются трое подозрительных людей. Человек, который сообщил об этом, полагает, что это парашютисты, и просит коменданта срочно вмешаться.
– Будем действовать, конечно, – проворчал Никкель и уже подпоясал ремень с пистолетом но, дойдя до двери, остановился в раздумье.
– Парашютисты? Но у них ведь оружие! Выделите силь­ную охрану и...
– Будет сделано! – Бергер незаметно ускользнул, боясь, что комендант назовет его имя.
Через час охрана привела в лагерь троих мужчин. Один из них, высокий атлет, был спокоен, казалось, даже усмехался. Двое пониже, в спортивных куртках, были явно взволнованы. Ну что это за парашютисты!
– Обыскать! – приказал Никкель конвоирам.
Охранники обыскивают задержанных с го­ловы до ног. Потом ведут в комендатуру и передают в распо­ряжение чиновника по особым поручениям Кандерса. Самому коменданту Никкелю и заведующему канцелярией Бергеру сейчас некогда заниматься бродягами. Пусть Кандерс проделает чёрную работу – выяснит, что это за птицы. Никкеля и Бергера ждут более приятные дела.
 
Со всех бараков уже гонят в сторону комендатуры по два, по три узника. Их выстраивают на площади перед коменда­турой. Пришел час очередного объявления и исполнения при­говоров. Кандерс снова поработал на славу: в двух рядах сорок человек. Каждый из них получит по 25, 50 или 100 ударов.
Теккемейер уже прохаживается по дорожке, размахивая плетью. Что за чудесная штука, если на стальную плеть натя­нуть тонкую резину! Серая потрепанная одежда заключенных рассекается от одного удара. После трёх ударов уже брызжет кровь. Тот, кто получил десять, пятнадцать, тот уже умолкает и теряет сознание. Больше двадцати пяти ударов никто не выдерживает. Поэтому после этого числа экзекуцию преры­вают. Те, кому присуждено больше ударов, должны прихо­дить в конюшню и ложиться на скамью для порки еще один, два, а то и три раза... Разумеется, когда заживут раны.
Орудия порки – резиновые дубинки держат в руках также Никкель и Бергер. Они также с нетерпением ждут, когда можно будет пойти в конюшню. Порка людей – это же един­ственное физическое занятие и спорт для лагерного начальства. К тому же довольно тяжёлое. Поэтому тренировки всегда на­значаются после сытного обеда и дневного отдыха. Никкель сует свою дубинку под мышку, вынимает из на­грудного кармана пиджака составленный Кандерсом приказ и зачитывает:
«Комендант Саласпилсского трудового и воспитательного лагеря...»
 
Он останавливается. Что такое? В комендатуре раздался выстрел? Что он, Кандерс, с ума сошёл! Это уже слишком. Второй выстрел. Фашисты в недоумении оборачиваются в сто­рону комендатуры.
На лестнице комендатуры с пистолетом в руке появляется задержанный мужчина атлетического сложения. Он наводит его на палачей... Но почему нет выстрела? Оружие отка­зало! С напряженным лицом мужчина целится то в одного, то в другого фашиста, но пистолет не стреляет. Именно теперь, когда час мщения настал!
Саласпилсские палачи так перепугались, что даже не шевельнулись! Прошло немало времени, пока они опомнились и схватились за оружие. Несколько пуль впиваются в храбреца. Как подкошен­ный, он падает.
На лестницу комендатуры выбежали и остальные двое за­держанных. Фашисты направляют пистолеты на них. Но стре­лять нет необходимости. Оба стоят с поднятыми руками. Испуг переходит в злость. Фашисты раздевают обоих пар­ней догола, перед тем засыпав им в глаза песок. Потом свя­зывают им руки за спиной и начинают избивать камнями, ру­коятками пистолетов, ногами.
– Где оружие? Сдать оружие!
 
Никто не заметил, как атлетический мужчина зашевелился, уперся руками в песок и встал. Что придало ему нечеловече­ские силы вырваться из оков смерти? Ответ был написан на его лице: неугасимая ненависть к поработителям и убийцам. Смертельно раненый человек бросился на фашистов с кулаками, и они остались крепко сжатыми, когда его вторично свалили пули.
В тот день комендант издал особый приказ, в котором вы­разил сожаление по поводу того, что при исполнении слу­жебных обязанностей погибли чиновник по особым поручениям Кандерс и обершарфюрер Дзенис. Комендант подчерки­вал и одновременно предупреждал: если бы пал хоть один немец, в лагере был бы расстрелян каждый третий заключен­ный.
Гитлеровцы ценили себя очень высоко. Они нисколько не смущались, что такой приказ унижает их латышских приспеш­ников. Подобные случаи в лагере повторялись часто. Когда Саласпилсскую комендатуру принял Курт Краузе, староста лагеря Видужс, всегда и везде лебезивший перед господами, побежал открыть дверь новому начальнику. Однако Краузе эту услужливость истолковал иначе. Ему показалось, что Видужс хочет первым войти в комендатуру. Он пнул его ногой и рявкнул:
– Свинья! Как ты осмеливаешься лезть вперед коменданта!
Видужс отскочил, как ужаленный, и вытянулся:
– Так точно, господин комендант! Виноват!
Всё это происходило на глазах у других работников комен­датуры и охраны. Этот оскорбительный пинок видели и многие заключенные, которые работали поблизости. Видужс потом отомстил им за это. До полуночи гонял он людей по кольцевой дороге, напрасно стараясь смыть свой позор.
Ежедневно подвергались унижениям немцев и молча сносили их латышские добровольцы, которые несли службу охраны. Однажды, явившись в лагерь, Ланге, как обычно, вы­шел на «охоту». Стреляя какому-то еврею в упор в ухо, он забрызгал кровью свою белую замшевую перчатку. Ланге подозвал пальцем конвоира, оказавшегося поблизости. Не под­пустив его к себе, он издалека бросил ему перчатку. Конвоир не поймал перчатку, и она упала в песок. Ланге поднял ее сам и стал бить ею конвоира по обеим щекам. Эту сцену также видели многие узники.
– Если у охранника было бы хоть немного чувства собственного достоинства... – смотрели мы, затаив дыхание.
Униженный, вымазанный в кровь, стоял доброволец, как ягненок, вытянув руки по швам. У него не было ни собствен­ного достоинства, ни совести. На другой день стоило Ланге кивнуть головой, и он, задыхаясь, бежал мучить и убивать своих соотечественников. Это был отщепенец латышского народа...
 
Но что же произошло в комендатуре?
По всей вероятности, Кандерс, как обычно, начал допрос с пыток. Но на сей раз ему попался вооруженный, отважный, полный собственного достоинства человек. Да, вооруженный!
Никто не догадался, где он спрятал свое оружие. Но оно вдруг оказалось в его руках. Он выстрелил Кандерсу прямо в сердце. Палач успел написать только два слова: «Про­токол допроса...» Услышав выстрел, в комнату Кандерса вбежал эсэсовец Дзенис, который в коридоре комендатуры охранял остальных двух задержанных. Ему тоже хватило одной пули.
Если бы задержанные воспользовались оружием обоих за­стреленных фашистов и напали на охрану, они могли унич­тожить ее и выйти из лагеря невредимыми. Почему они этого не сделали? Видимо, оба юноши в спортивных куртках встретились с парашютистом (так мы называем убитого по сей день, хотя не знаем, кем он был в действительности) случайно. Поэтому они и не вмешались в трагический конфликт. Они надеялись остаться в живых и подняли руки.
Продырявленного шестью пулями парашютиста бросили под досчатый навес и оставили там на ночь. Как только эсэсовцы ушли, у его ног появилась охапка вереска – един­ственных цветов в Саласпилсе. В ту ночь Саласпилсский лагерь был встревожен и таинст­венен. Казалось, вокруг бродят тени. Пренебрегая опасностью, узники тайком вылезали через окна бараков и ползли к досчатому навесу. Все хотели видеть смельчака, лежавшего там со сжатыми от ненависти кулаками. Он как бы наказывал заключенным: «Держитесь! Борьба еще не закончена!»
 
(Когда К.Сауснитис писал свои воспоминания, он ещё не знал имя отважного героя, вступившего в схватку с фашистскими палачами. Этот подвиг совершил насильно привезенный из Польши в Ригу польский патриот Ян Дворжанский. В тот день он вместе со своим братом Юзефом Дворжанским и Владиславом Майхшаком пешком пришёл из Риги на железнодорожную стан­цию Саласпилс, чтобы оттуда поехать к восточной границе Латвии для установления связей с партизанами. Поляки, очевидно, рассчитывали, что на маленькой станции им сесть в поезд будет более безопасно, чем на железнодорожном вокзале в Риге, но получилось наоборот: выбранный ими полустанок оказался воротами в гитлеровский ад – Саласпилсский лагерь смерти. Каждый посторонний чело­век на этом «тихом» полустанке задерживался и тщательно проверялся. Не избежали этого и они. Рижские подпольщики снабдили польских товарищей надёжными докумен­тами и они спокойно последовали за полицейским в участок для регистрации их пребывания на железнодорожной станции Саласпилс. Но «полицейским участком» оказался Саласпилсский концлагерь, а «сельский полицейский» – кровавым палачом, следователем полиции безопасности и СД Кандерсом. Толь­ко тогда, когда ворота лагеря закрылись, польские рабочие поняли, куда они в действительности попали.
 
В комендатуре лагеря Кандерс и другие гестаповцы решили тщательно обыскать задержанных и с этой целью приказали им раздеться догола. Тогда Ян Дворжанский выхватил спрятанный в голенище сапога пистолет и в упор застрелил двух палачей, ранив третьего. Следующим, кто должен был получить заслуженное возмез­дие, был заместитель коменданта лагеря Теккемейер. Дворжанский уже прицелился в него и нажал курок, но пистолет дал осечку. Пока Дворжанский пытался привести оружие в порядок, к нему подскочил холуй палачей – заключённый уголовник Лининьш, ранее служивший в гитлеровской полиции, который выбил пи­столет из руки. Яна Дворжанского настигли вражеские пули, а Юзеф и Владислав были захвачены живыми и подвергнуты страшным пыткам. [Прим. ред.]).
 
 
ДРАГОЦЕННОСТЬ САЛАСПИЛСА
Он уже давно стоял в конце кухни. Его приподнятая го­лова с едва приоткрытыми губами и прищуренными глазами слегка дрожала. Временами он напоминал человека, который дегустирует редкое вино или слушает чудесную музыку.
Мы сидели вдоль кухонной стены с замотанными в тряпье ногами и кололи камни. В лагере строили большую кольцевую дорогу. Двенадцать мужчин, впряженные, как лошади, тащили дорожный каток.
– Эй, что ты там делаешь? – окликнул кто-то из нас стоя­вшего.
Человек встрепенулся, будто пробуженный ото сна.
– Он ведь не понимает. Или не видишь: желтая звезда на спине. Иностранец. Ребята, кто знает немецкий?
Кто-то знал.
Испуганно озираясь, иностранец подошел ближе. Нам не разрешалось встречаться, разговаривать, брататься. За это гро­зила смерть.
– Я пью, – ответил он.
– Пьешь! Но что?
– Запахи.
 
Мы переглянулись. Ну и плетет... Склад полон силоса «новая Европа», вчера туда вкатили еще десять бочек с гнилыми головами салаки, только что сгру­зили три тонны посиневших лошадиных ног, а ему – запахи. Кругом такая вонь стоит!
– О нет! – запротестовал чудак и издалека как бы погла­дил рукой стену кухни. – Там, в том углу, хлебный склад. Разве вы не чувствуете? Я открыл его и прихожу сюда каж­дый день. Прихожу понаслаждаться, попробовать, точно как в рижской гостинице «Рим», – усмехнулся он.
– Вы из Риги? – удивился переводчик.
– Нет, я жил в Праге, в Чехословакии. Но Ригу никогда не забуду. Точнее говоря, гостиницу «Рим». Останавливался я в ней только раз, а из памяти не выходит.
– Понравилось?
– Тут совсем другое... Разрешите, я присяду около вас. Если тут долго стоять и разговаривать, увидит Теккемейер. Это чудовище утром уже переломило одному позвоночник палкой. Инженеру, умному человеку. Он в свое время оборудовал автоматическую телефонную станцию во Франкфурте-на-Майне…
 
Пододвинули здоровенный булыжник и пригласили гостя присесть. Выставили наблюдателей, чтобы не накрыли фаши­сты. Нарочно постукивали молотками. Наш гость поднял с земли серый каменный осколок и не­которое время рассматривал его, будто там написано, о чем ему говорить.
– Я владелец бумажной фабрики, – начал он. – Мил­лионером не был, однако угостить всех вас великолепным ужином в ресторане «Рим» мог бы за деньги, которые обычно носил в кармане жилета. Между прочим у меня были торго­вые связи и с вашей Латвией. Если не ошибаюсь, в 1936 году я поставил вашему государству высшего качества бумагу для денежных знаков и вексельных бланков, приехал в Ригу заключать договор. Остановился в гостинице «Рим» и занял целый этаж.
– Что? Целый этаж? – заставили мы переводчика пере­спросить.
– Разумеется, – подтвердил рассказчик. – Мне же надо было принимать государственных чиновников, финансистов, руководителей хозяйственных организаций. Банкеты и обеды происходили каждый день. Помню, у вас очень ароматный ло­сось, сочные индюшки и нежное жаркое косули...
– Кончай, кончай, – проворчал кто-то. – Начинает сво­дить живот...
– Что ваш товарищ сказал? – спросил рассказчик.
– Он говорит: такие лакомства нам теперь бы пригоди­лись, – пошутил переводчик.
– Вы очень нетребовательны, – удивился пражанин. – Я хотел бы чего-нибудь получше, что тоже можно было получить в гостинице «Рим». В то время я пренебрег этим, зато теперь и думаю каждый день.
– Господин остается господином, – толкнул меня в бок дворник из Риги, попавший в Саласпилс за передачу хлеба военнопленным. – У самого глаза опухли от голода, а еще бракует жаркое. Тьфу!
 
Рассказчик не обратил внимания на реплику. Он про­должал:
– Это случилось вечером, накануне отъезда из Риги. При­шел я в гостиницу с банкета, который в честь меня давал ми­нистр финансов. Мой изысканный желудок, любивший всё лёкое, измельченное, взбитое, не был удовлетворен. Не осме­лившись соревноваться с латышскими желудками в перева­ривании свинины, гусятины, миног и лососины, он остался полупустым, а сам я сделался нервным и раздражительным. В полночь я велел позвать из ресторана официанта.
Пришёл старый, седой мужчина, уже порядком сгорблен­ный от частых поклонов.
«Ужин!»
«Как прикажете, господин!» – Официант, пятясь, исчез и через минуту положил передо мной меню и серебряную хлебницу, покрытую белой-пребелой салфеткой. Прочитав меню до половины, я начал кричать. (Следует за­метить, что от шампанского был изрядно навеселе.)
 
«Опять свиньи и гуси! Опять миноги, угри и лососи!» – Я, размахивая руками, сорвал белую салфетку с хлебницы. И что я увидел! Рядом с ломтиками белого лежал чёный хлеб, который по совету врача я не ел уже семь лет. От злости я стал хрипеть.
«Грубый ржаной хлеб! Вы что, хотите меня убить? Хотите, чтобы я получил заворот кишок! Вон!»
Я скинул хлебницу со стола, и она покатилась по паркет­ному полу в сторону камина.
«Господин, что вы делаете, – официант так пронзительно вскрикнул, что я даже испугался. – С хлебушком так нельзя! Он наша жизнь!»
Он опустился на колени и бережно подобрал каждый лом­тик. Последний кусок он громко поцеловал и сунул в рот. Затем повернулся ко мне спиной и ушел. Он презирал меня.
Я уехал из Риги, не попробовав вашего ржаного хлеба. Я знаю: он был хорошим. Даже Федор Шаляпин ценил его. Когда он после гастролей в Риге уезжал в Париж, из гостиницы «Рим» ему две недели подряд самолетом посылали ржаной хлеб. Об этом писали все газеты Европы. А я этот самый хоро­ший хлеб не оценил, охаял...
 
Рассказчик закрыл лицо руками:
– Я вижу его каждый день. Он валялся на паркетном полу. Вижу старого официанта, который стал на колени. Мне кажется, что он тогда молил хлеб простить меня. Теперь я это делаю каждый день. Жалкий и униженный прихожу сюда, чтобы склонить голову перед хлебом и вдохнуть его аромат.
Иностранец стал дрожать и всхлипывать. Голод и тяжелые переживания сломили его физически и духовно.
– Скоро ли обед? – рассеивая мрачное настроение, спро­сил переводчик.
Пражанин поднял голову, внимательно огляделся вокруг и завернул рукав левой руки. На высохшем локте мы увидели маленькие золотые часы с разукрашенной бриллиантами це­почкой. Часы показывали полдвенадцатого.
– Какая драгоценность! – воскликнули мы.
– Что вы! – возразил владелец часов. – Самое дорогое я ношу только за пазухой, около сердца.
Он вытащил из внутреннего кармана белый лоскуток и раз­вернул. В нём оказался кусочек грубого ржаного хлеба.
 
– Вот что самое дорогое, вот – наша жизнь. Его мне, как собаке, бросила на набережной Даугавы старая пастушка. По­дать она не решилась: гитлеровцы за сочувствие строго нака­зывают. А это, – пражанин пренебрежительно спрятал дорогие часы в рукав, – смерть! Если гитлеровцы увидят – смерть! Вчера у венского фармацевта, который чистил Теккемейеру сапоги, выпало из грудного кармана золотое кольцо с камушком. Теккемейер поднял его и сунул в свой карман. «Ты, наверное, забыл приказ, что ценности надо сдать в комен­датуру?» – угрожающе спросил он и, когда сапоги были по­чищены, выстрелил «преступнику» в голову. Нас вешают даже за два золотых зуба. Поэтому мы выламываем их изо рта са­пожными щипцами. Выламываем и бросаем в уборную. Я знаю, в окрестных лесах спрятано много драгоценностей. Особенно, когда вокруг лагеря еще не было колючей проволоки. Тогда каждый день...
– Комендант! – шепнул прибежавший наблюдатель и сам втиснулся между каменотёами.
Мужчина с желтой звездой сунул лоскуток с саласпилсской ценностью за пазуху и, сгорбившись, уполз вдоль ку­хонной стены. Почти одновременно стали стучать молотки. Разбрызгивая искры, кололись камни.